К половине пятого работа еще не была закончена, а я обещал приятелю быть у него к чаю. Уходя, я оставил гранки на столе. Отсутствовал я более часа...
- Благодарствуйте! - промолвил Лотар. Шотландец рассмеялся: &..
Нет судьбы, которую не превозмогло бы презрение. Иногда спуск исполнен страданий, но он может проходить и в радости. Это слово уместно...
Участие клиента в составлении дизайна квартиры - бюро Линия 8.
Другие книги автора:
«Если бы в суде заседали дипломаты»
Во имя старой Праги.
В свое время мы всем сердцем были заодно с ними, с охранителями, защищая старую Прагу от младочешского магистрата и домовладельцев, готовых снести хоть Вальдштейнский дворец, чтобы построить квартал четырехэтажных доходных домов в пресловутом стиле Микулашской улицы или набережной Ригера. Правда, наши симпатии и общественные интересы тогда совпадали, но правда и то, что сегодня мы подчас не находим общего языка, когда они протесту ют против расширения некоторых центральных улиц, если для этого нужно снести какой-нибудь старый дом с фасадом в стиле барокко или крытый черепицей домик, жмущийся между так называемыми дворцами торговли. Да, мы сильно разошлись с охранителями, но не выплескиваем ли мы с водой и ребенка?
Тут есть несколько аспектов, которые трудно совместить. Старая Прага действительно прекрасна: мы-то к ней пригляделись, но я могу сослаться на мнение иностранцев, объездивших многие города, начиная Стамбулом и кончая Лиссабоном. Дело не только в неповторимой красоте старой Праги, но и в подлинности ее старины, которая придает государствам и городам особое благородство. Лорета или маленькая Кршижовницкая площадь гораздо возвышенней всего блеска новых банков и дворцов торговли. Речь идет не об одном или двух старых зданиях, а о благородстве старого культурного центра, разрушение которого – утрата уже невозместимая.
Но современному городу надо дышать, ему нужен простор для транспорта, ему необходимо покупать и продавать; а размеры старой Праги недостаточны для насущных жизненных потребностей. Когда идешь по Старому Месту или по центральным улицам других районов, просто физически ощущаешь, как эта зажатая между старых стен жизнь хочет локтями и плечами раздвинуть теснящие ее преграды. Да и наша брюзгливость, несомненно, происходит оттого, что прогулки по пражским улицам превращаются в беспорядочную толкотню. Итак – места для движения! Места для света и воздуха! Места для больших магазинов и учреждений! Город должен служить повседневной жизни, и нам не уберечь того, что стоит на ее пути.
Старая Прага неизбежно будет разрушена там, где она мешает транспорту и другим жизненным функциям города; а она будет им мешать тем сильнее, чем больше мы будем стремиться превратить городской центр в Сити миллионного населенного пункта. Дело в том, что вся пражская торговля и увеселительные заведения со времени переворота просто лихорадочно устремляются в самый что ни на есть центр Праги. Магазины, банки, канцелярии, кинематографы, отели, рестораны, театры упорно втискиваются в несколько улиц, прилегающих к старейшей части Праги, создавая там чрезмерное оживление, в то время как за несколько улиц отсюда, в жилых кварталах, жизнь еле пульсирует. Пусть ваша квартира в Оржеховке или на Высочанах, но покупать вы ездите в центр города; ваш банк, ваше кафе, ваши поставщики – все сосредоточено на нескольких многолюдных улицах. С точки зрения современного урбанизма это чудовищная бессмыслица; во всех современных больших городах можно заметить обратную тенденцию: магазины, театры, кинематографы, филиалы банков перемещаются вслед за своими посетителями и клиентами на окраины, в жилые кварталы, и создают там децентрализованные центры. Современный магазин устремляется за своими покупателями; он не крадет их время, заставляя мчаться километра за три, чтобы купить запонки для манжет. Новая Прага могла бы позаимствовать опыт у Берлина, Парижа и Лондона, а мы вместо этого фатально усиливаем бессмысленную и отжившую свой век централизацию города. Надо проводить целенаправленную политику застройки, чтобы рассредоточить уличное движение. Чтобы сохранить Старую Прагу, нужно лучше регулировать жизнь Новой Праги. Современная торговая площадь в Двенадцатом или Четырнадцатом районах спасет часть пражского барокко. Надо подумать, как этого достичь, какую урбанистическую политику надо проводить, чтобы уличное движение рассредоточить по всем магистралям периферийных центров. Если не сочетать борьбу за старую Прагу со строительством Праги современной, борьба эта будет проиграна заранее.
Но, проиграв этот бой. Новая Прага лишится того, что ей надлежит сохранить, как фамильную драгоценность.
[1928]
ЗДАНИЕ НАЦИОНАЛЬНОГО ТЕАТРА
В дни, когда мы празднуем пятидесятую годовщину основания Национального театра, нельзя не вспомнить о его строителях – архитекторах Зитеке и Шульце, а также о всем “поколении художников Национального театра” – скульпторах Шнирхе, Мысльбеке и Вагнере, живописцах Алеше, Женишеке, Тулке, Маржаке, Адольфе Либшере, Гинайсе и Брожике – всех, чьим общим трудом создано это великолепное, благородное, художественно цельное здание.
История строительства Национального театра – от первоначальных планов до вторичного возведения здания после пожара, собственно, даже до технической его модернизации в наши дни – могла бы составить отдельную весьма содержательную главу. Темой ее была бы упорная борьба за пространство – борьба, о которой почти ничего не говорит спокойный, торжественный облик театрального здания. Только войдя внутрь и попав в лабиринт каморок и коридоров между котельной и колосниками, видишь, как за этими стройными стенами все прямо задыхается от тесноты, которую приходилось преодолевать строителю. Заранее было известно, что полная победа невозможна: театр растет внутренне – он рос еще при Зитеке,– и, как ни старайся использовать отведенное пространство в высоту, таким путем столь быстрого внутреннего развития не удовлетворишь; поэтому история строительства Национального театра окончится лишь возведением нового, более просторного здания.
Другая – исключительно радостная – глава могла бы рассказать о значении строительства Национального театра в истории чешского изобразительного искусства. Лучший период развития нашего искусства связан с именем Национального театра. Взгляните еще раз на Алешевы люнеты в театральном фойе: это мелодическое волшебство, этот напев линий, в одно и то же время героический и лиричный, богатырство и нежность, возвышенность и сердечность – вот рождаемые им чистые, глубоко родные впечатления, которые снова возвращаются к вам перед пейзажами Маржака в королевской ложе, оживают в торжественной, но все же интимной архитектуре зрительного зала и, наконец, отчетлива улавливаются в музыке Сметаны. И если даже иные украшения говорят с нами, быть может, не столь задушевным языком, мы дивимся и им, преклоняясь перед тем могучим напором творческих сил, который сразу позволил чешскому искусству разрешать такие огромные задачи. И эта неожиданно вырвавшаяся наружу мощь является тайной, которую “поколение национального театра” унесло с собой.
Сейчас я думаю, однако, о другом историческом явлении: о том незаметном процессе, в результате которого здание Национальною театра за последние пятьдесят лег вросло в пражскую почву, как ни одно другое. Есть в Праге три места, воплощающие в себе весь город, три символа, являющиеся сгустком всей красоты и славы Праги: Градчаны, Староместская площадь и Национальный театр. Сейчас я думаю не о том, что они для нас и какие с ними связаны исторические воспоминания, а о их живописной внешности в обрамлении Праги. Градчаны так крепко вплавились в общий облик города, что кажутся просто архитектурным выступом нашей почвы; в то же время они высятся в своем строгом одиночестве, как его горизонтальная и вертикальная доминанты, сочетая таким образом высшую независимость с высшей слиянностью в образe бесконечной красоты. Подобно этому и Староместская площадь чрезвычайно прочно вчленена в город как его замкнутый центр; но в то же время эта замкнутость архитектурно обособляет ее, превращает в совершенно независимое целое, достигающее своего высшего выражения в двух резко выделяющихся пунктах: ратуше и Тынском соборе.
Наконец. Национальный театр сросся с окружающим пейзажем так счастливо, как ни одно другое здание в Праге. Его окружение – светлая, мягкая Влтава с се чудными островами, ясный, полный воздуха коридор Влтавской долины, зеленое руно Петршина напротив и Градчаны вдали. Нет в Праге места лиричней этого. И тут вырастает щедро и нежно слитое с почвой благодаря своей лоджии и подъезду лишенное тяжелого цоколя, золотисто-серое, мягкого тона театральное здание; оно преодолевает притяжение улицы мощными колонами так как здесь, в узком уличном проезде, господство его вынуждено заявить о себе поднимающимися прямо из почвы портиком и величественной колоннадой. Зато со стороны реки уже нет надобности в сосредоточенной пластической монументальности: вольный речной простор вступает в ясное и чистое сочетание с широкой боковой плоскостью театрального здания, силуэт которого свободно развертывается, уходя легко и торжественно ввысь овалом купола. Так Национальный театр, покоряя улицу пластической монументальностью, а вольный простор – взлетающим вверх силуэтом, связан с окружающим пейзажем двоякой связью. Прибавьте к этому прелесть и солидность ломбардского Ренессанса, очаровательную соразмерность частей, огромность размеров без ощущения тяжести, тщательную обработку деталей и, наконец, трудно передаваемый подлинно поэтический, неподдельно искренний и торжественный
мелодический взлет
ЭТОГО ЗДАНИЯ – И ВЫ ПОЙМЕТЕ, ПОЧЕМУ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ТЕАТР, НА МОЙ ВЗГЛЯД, СРОССЯ СО СВОИМ ОКРУЖЕНИЕМ ГЛУБИНОЙ И ЧИСТОТОЙ СВОЕГО АРХИТЕКТОНИЧЕСКОГО
лиризма.
Сросся, но не смешался. Он господствует над этим окружением своим повелительным видом и гармонией. Он является монументальным завершением живописной Франтишековой набережной, торжественным съездом на Фердинандов проспект, драгоценным украшением всех прогулок по реке, но в то же время высится и сам по себе с исключительной энергией и независимостью. Случай, творящий иной раз чудеса, окружил ею домами с совершенно плоскими фасадами и совершенно прямолинейными очертаниями. Вокруг нет ничего, что конкурировало бы с громадой театра ни в отношении линий, ни в отношении материала. Так архитектурные и территориальные предпосылки соединились для того, чтобы сделать Национальный театр памятником исключительной местной типичности. Поэтому Национальный театр – воплощение всей прелести Праги, подобно тому как Градчаны – воплощение ее вертикального и горизонтального размаха, а Староместская площадь – ее замкнутого центра.
Конечно, Ржип – самая красивая из чешских гор; но только народная легенда превратила его в символ и представителя всей нашей земли. Несравненна красота Градчан. но красота эта в то же время – картина прошлого и обещание будущего. У нас нет ничего красивей Староместской площади, но только как памятник крови становится она центром королевства. А Национальный театр, без такой легенды и такого исторического прошлого, врос в нашу почву и в наши души так же крепко, как эти легендарные или исторические места. И в этом заключается таинственный неприметный процесс, пережитый его зданием за пятьдесят лет. Порожденный славным народным праздником, Национальный театр до сих нор несет на себе печать своего происхождения. Мы ясно чувствуем: не только драма и опера, а торжество, ликование, народный праздник – вот в чем подлинный его смысл и значение. Он освящен великими и радостными днями, овеян легендой радости. Без него мы не можем представить себе ни одного великого народного праздника; встречи и торжества, съезды и радостные зрелища были и будут его наполнением. Оттого он так прирос за эти пятьдесят лет к нашему сердцу, что весь целиком поет нам золотым голосом великого праздника. Оттого он для нас представитель Праги радостной, ликующей, лучезарной. И таким останется навсегда.
[1918]
В ПРАЖСКОМ ГРАДЕ
Все, конечно, знают, что пражскому Граду перевалило за тысячу лет, но вам, может быть, неизвестно о том, что с самого начала он был заложен почти точь-в-точь в своих нынешних границах, то есть в размерах, для тех времен почти беспрецедентных.
Только там. где сейчас Маттиашовы ворота, был замковый ров, а где сейчас въезд, был тоже ров, а чуть подальше – еще один,– но это пусть нам объяснит зодчий, пан Фиала, которому тут знаком каждый камень и доподлинно известно, во времена какого властителя он был водружен на свое место. Он может объяснить, как отличить романскую постройку от более поздней готической,– романский стиль заслуживает большего почтения, потому что от тех времен мир непрерывно движется к упадку, а стены романской кладки обнимают весь Град. начиная от Маттиашовых ворот, Опыша и кончая Оленьим рвом; судя по этому, пражский Град был самым большим в старой Римской империи.
Но дело не только в размерах; нынешний интерес к Граду обращен скорее вглубь, точнее, на глубину семи метров ниже уровня земли. Там, под третьим замковым двором, и под владиславским крылом дворца открывается удивительный подземный лабиринт; сегодня там копошатся двести пятьдесят человек с заступами, тачками и бетоном; порой нужно нагибаться, чтобы пройти, вы на семиметровой глубине под мостовой; под семью метрами щебня и земли покоятся остатки всяческих чуланчиков, коридоров, домиков и даже часовен; на этом небольшом участке кремля были раскопаны три до сих пор неизвестные часовни, еще глубже – обнаружены бревна и брусья времен пред романских и дохристианских,– дерево черное и совершенно трухлявое, но оно – самая древняя частица Праги. В семи метрах щебня, наслоившегося на этой исторической земле, нашлось и еще кое-что: несколько захоронений, множество человеческих костей, кучи черепков; молодой ловкий археолог слепил их, и получились сотни горшков, кувшинов, жбанов и тарелок, на которых едали чешские короли и челядь; кроме этого обнаружены еще груды старых башмаков и кожаных туфель, накиданных в колодец, кошки и крысы, высохшие и превратившиеся в мумии, всяческие обломки, остатки и отбросы тысячелетнего человеческого жилья; конечно, это не сокровища Али-Бабы, но все же интимные и просто трогательные напоминания о руках, которые когда-то эти осколки. этот исторический сор сработали, использовали и со временем выбросили на свалку,–свалка, видимо, была всюду, где стояло хоть какое-то строение; для будущих поколений – это напоминание о руках, которые с осторожностью просто благоговейной извлекли эти обломки из земли, очистили их, склеили и сохранили.
Теперь можно увидеть воочию, как всякий новый владелец пражскою Града что-то срывал, рушил, перестраивал, пристраивал, закладывал и недостраивал, переделывал, переносил, расширял и упразднял. Тут строил, к примеру, князь Бржетислав, но до него на этом месте что-то было; там разобрали бревенчатый потолок и возвели цилиндрические своды – это романский дворец пражских князей: два прекрасных зала на глубине семи метров под землей, винные погреба его милости короля, впоследствии склады всякой рухляди, а ныне – самая крупная находка в градчанских подземельях. Потом Пршемысл Отакар воздвиг над ними готические аркады и новый дворец, но Карл IV замуровал аркады и разместил там канцелярии, а жилье себе устроил этажом выше; король Владислав замуровал то, что было построено при Карле, и приказал выстроить Владиславский зал для дипломатических чаев и приемов. Так шаг за шагом выявляется во владиславском крыле этот ряд строительных периодов; всюду замурованные окна, арки, эркеры, сглаженные (как говорят каменщики) профили, безжалостно пробитое и переделанное творение предшественника; конгломерат этот – взаимопроникающие кристаллы нескольких веков, разрезанные и переклеенные страницы летописи. В те времена сносить не любили; новый строитель возводил на старом строении, возле него, сквозь него; время от времени что-то горело, но обгоревшие руины отстраивали снова, добавлялось новое крыло, пробивались новые лестницы, и – готово дело; а для коронаций или турниров пристраивали лесенки, балконы и помосты, снаружи прилепляли часовни, портики, лавки, общественные кухни, конюшни и временные пристройки под жилье для всяких бездельников, затем Габсбурги провели решительную реконструкцию, все сровняли с землей, оставив только владиславское крыло; теперь там орудуют двести пятьдесят землекопов, каменщиков, строителей и ученых, откапывая и определяя все, что там осталось; они отводят подземные воды, укрепляют насыпные фундаменты, чтобы сохранить на века эту несвязную, но красноречивую историю зодчества, а в то время в новом крыле замка современный архитектор, наделенный тонким и благородным вкусом, возводит среди лабиринта этих стен резиденцию президента из гранита, глазурованного кирпича и полированных деревянных панелей.
Ближайшие годы внесут в летопись Града новые страницы.
[1928]
ОГНИ НАД ПРАГОЙ
Когда приближаешься ночью к Праге, скажем, со стороны Нимбурка, уже от Челаковиц видно какое-то бледное, матовое зарево на западном небосклоне. “Неужели Прага?”– с удивлением спрашиваешь себя и не веришь этому: ведь ни в прошлом, ни в позапрошлом году огней Праги из такой дали не было видно – куда там! А вскоре видишь, что это, собственно, не зарево, а сверкание. На черном небосклоне заиграет бледное сияние и тут же исчезнет: еще раз; опять: через каждые три секунды вспыхивает пучок лучей и мгновенно погасает.
“Похоже на маяк”,– думает пассажир, вспоминая, как светят и мигают черной ночью маяки над черными волнами моря. “Нам было бы лучше, если б у нас был хоть кусочек моря,– рассуждает он.– Море, милый мой,– это весь божий мир, дорога в мир, распахнутые ворота во все стороны мира. А мы – мы замкнуты в своих собственных границах, как мелкий ремесленник у себя в мастерской…”
“Ну, конечно же, это маяк!”– думает он опять. Вот теперь уж целый снопик лучей, бегающий туда-сюда, туда-сюда, как огни маяка: вспыхнет и пропадет; щупает бездонную тьму здесь и там, словно маяк на отмели ночью. “Ax,– вдруг вспоминает пассажир.– Да ведь это и есть маяк! Просто авиамаячок на аэродроме в Кбелах. А похоже на огни пристани”.
Теперь впереди уже не пучок лучей, а огромный столб света, властно пронизывающий тьму здесь и там. Действительно красиво. На небосклоне вдали бушует гроза: ветвистые зигзаги молний полыхают между небом и землей, а здесь через каждые три секунды бьет яркая белая молния маяка – полезная молния, озаряющая тьму. И вот уже через весь черный небосклон протянулась световая полоска, брызжущая из одной точки горизонта и рассекающая безграничный мрак. Где-то ближе – где же это?– пламенеют два алых огня: один светит спокойно, другой равномерно мерцает: похоже на буи – сигналы, указывающие путь к порту. А еще выше – где же это?– опять белый огонек; нет, тоже два огонька: белый и зеленый; а вон там – опять два: белый и красный. Белый с зеленым вдруг приблизились, стали выше – господи, да ведь это самолет! А белый и красный – другой самолет. И обе пары огней закружились вокруг друг друга, разлетелись в разные стороны и опять стали сближаться. Словно любовная игра двух самолетов во время токованья. Который же из вас самочка, аэропланы?
И вдруг совсем близко загудел третий самолет, захваченный гигантским световым столбом маяка; на мгновенье сверкнул по черному небу страшным металлическим, фосфорным блеском, вспыхнул глянцем гигантской стрекозы – и опять утонул во тьме: слышно только его жесткое грохотанье. Это было внезапно и поразительно, как чудо; да и в самом деле было чудом: в этом коротком, ослепительном проблеске раскрылась волнующая красота нового века и вместе с тем приоткрылось будущее.
Маячок Кбелского аэродрома, спасибо тебе за это! Есть у нас теперь настоящий порт – и с маяком, указывающим во тьме наш берег. Пространство вокруг нас расширилось от движения твоих световых столбов. У нас нет моря, но ты, Кбелский маячок,– вестник обступающих нас гремучих далей.
[1931]
ХОЛМ СВЯТОГО КРЕСТА
Вы скорее отыщете Еврейские Печи – так этот холм зовется в просторечии, хотя ни печей, ни креста, даже евреев там нет, только чахлая трава, бугристые, изрытые оврагами склоны, но главным образом жижковский люд. Это голая, ободранная и неприглядная горушка, то ли карьер, то ли место детских игр, а в поздние часы – что-то совсем другое; с одной стороны холма горизонт закрывает Ольшанское кладбище – его тополя и кипарисы, купола и башенки гробниц кажутся чем-то южным, поэтическим; под ним – заброшенный Ольшанский пруд, заводь слизняков с водой, зеленой, как в горном озере, и густой, как сметана. Внизу – черный, закопченный и облупленный Жижков, дальше, на горизонте,– Градчаны, отсюда и впрямь какие-то ненастоящие, а только так, символический силуэт; здесь, с другой стороны темной долины,– зелень Виткова, массивной стены жижковского водоема. Сзади холм завершает таинственная ограда оружейного завода, откуда звучат выстрелы, как из пояса вечной войны.
Днем здесь ребятишки со змеями, с луками из спиц старых зонтов; там, лежа на животах, подростки режутся в карты; тут растянулись парни, надвинув на лица кепки и положив головы на колени милым, а милые – замерли, не шелохнутся, благоговея перед мужским превосходством. Жижковские мамаши чинят белье и сушат грибы, молодые папаши тащат снизу первенцев, а старички выползли со своими трубками и сидят неподвижно над широко раскинувшейся, дымящей Прагой. Долговязый парнишка играет на гармошке не хуже эстрадного артиста: вокруг него, подперев подбородки руками, лежат парни, неподвижно слушая дикие, рыдающие вариации, которыми музыкант украшает простенькую мелодию. Над склоном на фоне неба стоит большая, чудовищно брюхатая женщина, и ее силуэт похож на языческого идола.
На разрытых и выщербленных склонах, на террасах мусора и щебенки, на грудах жестянок и осыпях ютятся хижины, сколоченные из досок и планок, старой жести и картона; новый тип человеческого жилья образца 1924, наверное, еще более жалкий, чем другие, потому что здесь нет даже клочка земли, на котором можно было бы устроить грядки. Возле домишек копошатся хозяйки, возят тачками битый камень, пытаясь укрепить осыпающийся склон. В окнах – перины в красную и синюю полоску, множество детей и визгливый женский крик. На самой макушке холма уцелел народный парк: склон без единого деревца, ржавый песок, поросший реденькой, жесткой травой, но и этого достаточно влюбленным подросткам: едва стемнеет, они подымаются сюда и усаживаются, как говорится, на зеленый ковер. А ночью – ночью человеку здесь делать нечего, место пользуется дурной славой.
Дальше, за оружейным заводом, окруженные проволочными сетками – садики железнодорожных служащих, садики крошечные, но в них хватает места для капусты и подсолнечника, огненной настурции, бегонии, георгинов и чего-то вроде ящика с окошечком, из ящика торчит жестяная труба; ну да, в этих ящиках живут. А там, где склон слегка выровнен, ставят дощатые будки, красят розовой или голубой краской – и готово, еще у одной семьи есть крыша над головой. А еще дальше на последнем уступе холма тянется длинный и печальный поселок, а за ним песчаная поверхность наподобие лунной, покрытая малюсенькими хребтами и кратерами, на дне которых гниют маленькие зеленые прудики. Это уже и есть самый край города: оголенная до недр и израненная земля городских районов переходит вдруг в прекрасный и мирный край возделанных полей.
Мимо этих мест, направляясь к разбросанным у дорог одиноким хуторкам, идут поодиночке тихие и усталые люди с узелками, в которых утром несли с собой на работу обед; они уходят все дальше и дальше, куда взгляд не достигнет, куда, может быть, никогда и не дойти.
Обратно идешь долго-долго, пока наконец не за слышишь звонки красного трамвая окраины.
[1925]
ПОЛИЦЕЙСКИЙ ОБХОД
В полночь полицейский обход приблизился к самому краю Коширж. Холодная мартовская ночь; небо покрыто тучами. Человек восемь полицейских и несколько штатских подходят к кирпичному заводу. Вот уж месяц, как печи его погасли, в нем пусто и страшно зияют сводчатые переходы. Однако и тут человеческое ложе: это колода, покрытая куском воняющего дегтем толя,– вот каково это ложе! В углу – маленькая поленница дров: стоит протянуть руку – и в кромешной тьме приветливо заиграет красный огонек. Но теперь тут все мертво: человеческие беды знают свои сезоны.
Проверка проходит мимо. Подходит к Шавлинову дому.
– Закуривайте,– советует комиссар.– Иначе задохнетесь.
Полицейский стучит в окно:
– Откройте.
Отпирает кашляющий сторож. Появление ночных визитеров нисколько его не удивляет.
– У вас есть кто?
– Виноват, не знаю.
Перед нами длинный коридор; тесный ряд дверей, будто в тюремные камеры. Комиссар стучит в первую.
– Откройте. Полиция!
Слышится топот босых ног; дверь отворилась, выпустив теплую волну запахов. Пахнуло тряпьем, клопами, едой и какой-то гнилью – запахом нищеты.
– Войдем внутрь,– говорит комиссар.– Имеет смысл…
Женщина в рубашке, которая отворяла дверь, не спеша надевает нижнюю юбку.
– Кто у вас тут?
– Мои дети, сударь.
– Где ваш муж?
– Я вдова.
– А в постели кто?
– Моя сестра, сударь.
– А с ней кто лежит?
– Муж ее.
– Дайте воинский документ.
Можно пока осмотреться. Идти некуда: не успеешь шагнуть, как споткнешься о кучу тряпья. Вообще кажется, что тряпье здесь – главный предмет обстановки: тряпки висят на печи и на веревках, лежат в углу и прямо перед вами… Впрочем, нет: это груда детей; из ужасной кучи грязных тряпок на вас спокойно глядят шесть пар детских глаз. Наконец женщина нашла желтый листок. Комиссар светит на него.
– Все в порядке.
Да, да… все в, порядке! Значит, ступайте к другим…
Мужчина приподнялся на постели.
– Что вам нужно? Почему не даете людям спать? Чего приперлись?
Комиссар не обращает внимания.
– У вас никого нет?
– Это все наши дети, сударь,– спешит вмешаться жена.
Их тут штук восемь – лежат прямо на полу, под одним одеялом. Видны только головы, и нелегко представить себе клубок тел под ним. И потом – у этой женщины чахотка, на нее страшно смотреть!
– Оставьте нас в покое! Кто вас звал?– злится муж.
– Да перестань, замолчи,– накидывается на него в безумной тревоге жена.– Не слушайте его, господа: это он просто так.
Комиссар слегка ворчит; впрочем, тут почти нет подозрений.
– Это хорошие жильцы,– кашляет сторож.
И еще одни хорошие жильцы – тут же рядом. Двое стариков, куча детей на полу, лохмотья и тьма тараканов. На постели из-под перинки видны молодые, красивые женские руки, прикрытые рассыпавшимися косами.
– Кто там лежит?
– Это наша дочь.
– А с ней кто?
– Да парень ее, сударь.
– Прописан здесь?
– Да, да, сударь, уже два года.
Молодая пара в постели и не думает просыпаться: спят себе, обнявшись.
– Ребенок чей?
– Ихний.
– Что с ним?
– Не знаю. Прихворнул что-то… В общем, все в порядке. Следующий номер.
– Это тоже хорошие жильцы,– объявляет сторож.
Открывает молодой человек, очень красивый.
Комиссар просунул голову в дверь. Женщина в постели – больше ничего особенного. Молодой человек провожает удаляющийся полицейский наряд ироническим взглядом. Под таким взглядом поневоле ссутулишься.
Дальше, дальше!
Плохие жильцы. Открывает женщина. Только увидала полицейских – в слезы. Показывает длинный нож: этим, мол, ножом муж только что хотел ее зарезать; потом забрал все деньги – и в трактир.
– Кто у вас тут?
– Это мои дети, сударь.
– Сколько их?
– Семеро, сударь.
И опять – вонь, тараканы, жалкие, грязные лохмотья и среди них – детские головки. Господи, сколько этих детей повсюду!
– Теперь вы кое-что увидите,– говорит комиссар и стучит в новую дверь.
Отворяет женщина, но внутрь войти нельзя.
– Сколько вас тут?
– Тринадцать, сударь. Мы двое да одиннадцать человек детей.
Представьте себе комнату в три метра шириной и пять длиной. Мерцающий свет маленькой лампы падает на кучи жалких отрепьев, которые оказываются людьми.
– Берегитесь вшей,– шепчет комиссар. Обстановка: стул, постель и электрическая плита; стола нет. Комок подкатывает к горлу, как на похоронах. Скорей дальше!
В Шавлиновом доме еще десять семей. Глядишь на него снаружи – черный, страшный; букет зловония; рассадник туберкулеза; склад ветоши. И в одном этом доме – больше пятидесяти чело век детей!
– Найдется ли во всей Праге трущоба хуже этой?
– В Жижкове, пожалуй,– неуверенно отвечает комиссар.– На окраине Жижкова еще хуже. Пойдем в номер двести пятьдесят один.
НОМЕР 251
Полицейский наряд останавливается перед большим многоквартирным домом. Осмотр начинается с подвала; как ни удивительно, и здесь, в подвале,– “хорошие жильцы”: даже занавески на окнах и кое-какие картины на стенах; но тоже очень много детей. В № 251 – около тридцати семейств, и в каждой каморке почти одна и та же картина: пропасть тараканов, куча детей на полу, старшая дочь – в постели с любовником. Кое-где две-три семьи в одной каморке; из-под одеял, словно какие-то страшные кактусы, торчат рядами ступни. А рядом даже дверь не заперта: входишь внутрь – ни малейшего признака мебели; у одной стены на голом полу, прислонив голову к стене, спят муж и жена под одним рваным отрепьем – и все; даже веревки нет – ни для белья, ни чтоб повеситься.
– Давно они здесь?– спрашивает жандарм у сторожа.
– Да уж три года, почитай.
Еще одна семья. Две пары в одной постели, на полу – около дюжины детей.
– Чьи дети?
– Вот эти наши, эти вот сестрины, а эти,– кивок в угол,– приютские.
Четверо ребят – мальчики и девочки – спят совершенно голые под жалкой периной. Страшно скверный запах. О боже, есть ли предел человеческой нищете?
Во-первых, ни у одного дикого зверя нет, наверное, такой отвратительной, такой убогой норы, какая бывает у человека. Все, что только можно представить себе в смысле бедности, грязи и заброшенности,– все сойдет для несчастного человеческого зверя и его детенышей. Всюду, где жилец – рабочий или мастеровой, помещение имеет приличный, человеческий вид; но вот – люди без определенных занятий, полуподенщики-полубродяги, мелкие воры, пьяницы, безработные, вдовы: весь этот уголовный, хоть и неповинный в этом элемент, продемонстрировал бы вам такой облик человека, такие формы человеческого бытия, что вы пришли бы в ужас и устыдились бы страшной трещины, расколовшей человечество надвое.
И, во-вторых, там – дети, слишком много детей. Трудно сказать, оттого ли эти люди так чудовищно бедны, что у них на шее столько ребят, либо оттого у них столько ребят, что они так бедны… Возможно, что страшная плодовитость бедноты – результат туберкулеза и пьянства; но если бы вы видели эту безысходную нужду, этих мужчин и женщин, ютящихся попарно под одной тощей периной, тесно прижавшись друг к другу и согревающих друг друга своим телом,– слово осуждения замерло бы у вас на устах.
Я хотел бы, чтобы все наши законодатели увидели своими глазами эту бездну нищеты. Уверен, что они думать больше ни о чем не могли бы, как только о способе спасти детей. Они сказали бы себе, что все остальное, пожалуй, может подождать, что этот вопль нужды – самое первое в мире, на что нужно ответить.
И подумали бы о детских колониях – где-нибудь в горах, что полезней для здоровья; о красивых, веселых колониях, в которых эти бедные малыши учились бы жить по-человечески; о детских коммунах, о школах, подготовляющих к ремесленным курсам, об интернатах для детей испорченных и санаториях для тех, кто заболел от нищеты, о молоке и чистых постелях для этих обовшивевших мальчуганов, о чем угодно, что только способно вырвать этих козявок из грязной, зловонной, губительной скверны нищеты. Я уверен, они сказали бы: лучше на чем угодно сэкономить в бюджете, от чего угодно отказаться, только бы поскорей, без промедления, уничтожить этот величайший позор человечества, эту отвратительную гноящуюся рану: развращение невинных посредством нищеты. Вы, политики, вечно ораторствующие, вечно выдумающие всякие законы, интерпелляции, основания и бог знает что еще, заткните себе нос и скажите, чтоб вас отвели в Шавлинов дом или в № 251; честное слово, это стоит сделать:
МЫ ЖЕ ВЕДЬ ВСЕ-ТАКИ ЛЮДИ!
В ПОПЕЛКАХ
Это последний этап полицейского обхода. Что же мне еще описать вам? Сарай, в котором уже много лет живет семья с шестью ребятами? Бараки, не запирающиеся даже на ночь? Входите свободно, только не наступите на тех, кто спит прямо в коридоре. Да, да, тут налево – старуха, ее дочь и куча детей. Господи, эти десять скелетов еще шевелятся? Неужели вы еще дышите, человеческие призраки с огромными глазами? Разве смерть от отчаяния и нищеты так трудна?
Боже, если только твое владычество простирается на Попелки, если это место осуждено и покинуто тобою самим, дай отчет и оправдайся в том, что ты позволил сделать с этими людьми! Или кто виноват в этом ужасе? Общественность? Но она ничего не знает о Попелках, она даже случайно не заглядывает туда – через Попелки не проходит никаких дорог, это край света. Попечительство о бедных? “Этим людям невозможно помочь.– говорит комиссар.– Детям вы дадут в школе одежду и обувь, а родители сейчас же продадут. Ничего нельзя сделать. Отец либо мать – по большей части в тюрьме за воровство. Просто несчастье”.
Думаю, что никакая благотворительность не в состоянии устранить эту предельную нищету. Прежде частная и общественная благотворительность интересовалась главным образом неимущими стариками: устраивала богадельни, убежища для потерявших трудоспособность престарелых обоего пола. Современное попечительство о бедных распространило свою деятельность на сирот и калек, стала заботиться о малолетних слепых, о детях, страдающих рахитом, скрофулезом и слабоумием. Но всего этого мало.
Там, на дне, в одной семье растет по шесть, восемь, десять человек детей. Допустим, они обладают относительным телесным и душевным здоровьем; и вот этих ребят, вполне жизнеспособных, а в будущем способных также к труду и произведению потомства, современное попечительство о бедных без малейших колебаний и угрызений совести оставляет расти в условиях беспредельно грязной, гнусной нищеты. Не думайте, будто самая что ни на есть современная школа может указать этим детям путь к жизни лучшей, чем та, которой живут их близкие: человека формирует не столько школа, сколько жизнь. А главное – не думайте, что эта нищета имеет хоть что-нибудь общее с евангельской добродетелью; она похожа на что угодно, только не на добродетель – на страшную болезнь, на проклятье и еще вот на что: как будто перед вами – какая-то другая раса, другой животный вид, не имеющий почти ничего общего с человеком.
В нашем распоряжении много очень любопытных и ярких статистических данных, рисующих процесс вырождения. Разные таблицы рассказывают нам о том, какое количество преступников происходит от родителей-алкоголиков, бродяг, воров. Но прежде чем уверовать в наследственное происхождение зла, пойдите посмотрите, в какой обстановке вырастают эти будущие “дегенераты”, тогда вы поймете, что главным наследственным фактором дегенерации является нужда. Да, люди добрые, я даже представить себе не могу, что вышло бы из вас, что вышло бы из меня, если бы мы с вами родились и с самого малолетства жили в такой горькой нужде, в какой живут в тех же Попелках. Откуда взялись бы у нас благородные принципы, уважение к обществу, чувство собственного достоинства и вообще все то прекрасное и человеческое, что нас облагораживает? А эти дети, если они не вынесут из своего детства никакой нравственной порчи, во всяком случае, вынесут из него две вещи: чувство ненависти и нищету.
Проблема нищеты – это проблема нищих детей. Никакой самой щедрой милостыней нельзя изменить жизнь тех, кто погряз в безысходной бедности. Недостаточно помогать со дня на день. Мы не призываем к тому, чтобы проявлять к нищете милосердие; нищету надо немилосердно уничтожать, истреблять ее, как истребляют инфекцию. Нельзя помешать человеку впасть в нищету, но можно помешать ему расти в ней и для нее. Это можно сделать при помощи воспитания. Не школой, а переменой всей жизненной обстановки. У нас есть учреждения для золотушных, отлично. Но нищета страшней и опасней золотухи. Я думаю, я уверен: придет время, человеческое общество будет устраивать школы-санатории для детей, рожденных в нищете. Уверен, что это возможно уже сейчас… Да что там: возможно! По-моему, это необходимо. Ведь эта самая нищета не приятней и не легче сиротства или английской болезни! Я, конечно, понимаю: тут проблема расходов и всякое такое. Простите, но я не могу говорить об этой проблеме; я видел больше, чем в состоянии описать, и меня слишком страшит проблема нищеты, чтобы я мог думать о проблеме расходов. Я не знаю, на самом деле не знаю, как ее разрешить, и прошу вас всех помочь мне обдумать эту сторону дела. Знаю только одно – и это, конечно, не ново, но мне хочется об этом кричать во всеуслышание: что совесть не позволяет мириться с преступлением, за которое мы все в ответе,– с нищетой человеческих детенышей. Господи, говорят, что человечество – властелин суши, моря, воздуха и всего на свете; оно обнаружило бы печальное бессилие, если бы не нашло способов устранить нищету. Вы утверждаете, что не в наших возможностях исправить это ужасное положение? Увы, как же человечество ничтожно, если оно не в состоянии разрешать столь насущные, неотложные задачи!
[1921]
ВИД
На первом плане сады и дети. И те и другие бешено растут, потому они – воплощение прогресса. Был слабенький, голый прутик – и вот уже деревцо. Был беспомощный младенец – и вот уже школьница, переживающая свои серьезные проблемы, или длинноногий парнишка, у которого ломается голос. Каждый год где-нибудь по соседству слышится плач новорожденного, но проходит какое-то время, и он уже зовет: “Мама, поди сюда”– и бежит с ранцем в школу. Тут сплошные перемены. Не нужно быть стариком, который все помнит, чтобы заметить – дети теперь не те, что были: они начинают раньше, а главное – больше говорить, не так запуганы воспитанием, стали независимее, развязнее и хитрее; здесь прогресс налицо.
План второй – шоссе. Раньше на окраину вела проселочная дорога, по которой на рассвете проезжала телега молочника, запряженная белой кобылой. А сегодня тут мчатся автомобиль за автомобилем, грузовики с кирпичами, автофургоны; молодая, сильная, шумная дорога не дрогнет – она звенит и завивает столбиками пыль. Это, собственно, самая главная перемена, она проникла всюду, всюду вторглась, наполнив и округу жизнерадостным, грубым грохотом.
План третий: воинский плац. Здесь тоже все другое, потому что на него мы смотрим совсем иначе, нежели двадцать лет назад. Но и выглядит он не так, как прежде. Вольные движения голых по пояс солдат – раньше такого не бывало. Раньше здесь с утра до ночи маршировали большие подразделения, направо, налево, крик команды, ровные шеренги, а теперь – небольшие группки, каждая рота учится чему-то другому, это не так впечатляет, но зато кажется более осмысленным.
План четвертый: сортировочная станция. Еще лет пять назад здесь целыми днями пыхтели маневровые паровозы, толкая небольшие составы; по ночам станция искрилась красными огнями, приятно звякали буфера, и по их звуку можно было предсказывать погоду. Потом все затихло, замерло, а вид мертвой станции так же ужасен, как вид мертвого города.
Только бы не сглазить, но, видимо, положение начинает улучшаться: по ночам буфера еще не звякают, но днем все оживает, паровозы размахивают султанами дыма и тянут сцепленные вагоны, в этом кусочке жизни мир кажется лучше, и человек, поглядев в окошко, скажет: наверное, и другое можно было бы сдвинуть с места, если бы люди взялись за дело так, как тут; железнодорожники, покажите всем пример, путь открыт.
План пятый: кладбище – оно не изменилось. И поселок временных домишек – сбитые из досок и листов жести закутки для семьи, бедность, почти как в цыганском таборе: здесь тоже без перемен, разве что за десять прошедших лет поселок стал больше.
Деревья выросли, и дети возмужали; шоссе наполнило округу своим все возрастающим движением, до самого горизонта тянутся новые кварталы, только этот остров нищеты не меняется, такое впечатление, будто никто об этом и не заботится.
НАШ ВИД НЕ ИЗМЕНИТСЯ К ЛУЧШЕМУ, ПОКУДА ФОНОМ ЕГО БУДЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ НИЩЕТА.
[1934]
Источник:http://rels.obninsk.com/Rels/Limited/um/excurs/praga/Chapek.htm
Тем временем:
... Красноглазый даже и не слушал ее. — Это ко мне! — издали еще сказал Ванька. — Это моя мать. — В среду, субботу, воскресенье, — деревянно прокуковал красноглазый. Мать тоже обрадовалась, увидев Ваньку, даже и пошла было навстречу ему, но этот красноглазый придержал ее. — Назад. — Да ко мне она! — закричал Ванька. — Ты что?! — В среду, субботу, воскресенье, — опять трижды отстукал этот… вахтер, что ли, как их там называют. — Да не знала я, — взмолилась мать, — из деревни я… Не знала я, товарищ. Мне вот посидеть с им где нибудь, маленько хоть… Ваньку впервые поразило, — он обратил внимание, — какой у матери сразу сделался жалкий голос, даже какой то заученно жалкий, привычно жалкий, и как она сразу перескочила на этот голос… И Ваньке стало стыдно, что мать так униженно просит. Он велел ей молчать: — Помолчи, мам. — Да я вот объясняю товарищу… Чего же? — Помолчи! — опять велел Ванька. — Товарищ, — вежливо и с достоинством обратился он к вахтеру, но вахтер даже не посмотрел в его сторону. — Товарищ! — повысил голос Ванька. — Я к вам обращаюсь! — Вань, — предостерегающе сказала мать, зная про сына, что он ни с того ни с сего может соскочить с зарубки. Красноглазый все безучастно смотрел в сторону, словно никого рядом не было и его не просили сзади и спереди. — Пойдем вон там посидим, — изо всех сил спокойно сказал Ванька матери и показал на скамеечку за вахтером. И пошел мимо него. — Наз зад, — как то даже брезгливо сказал тот. И хотел развернуть Ваньку за рукав. Ванька точно ждал этого. Только красноглазый коснулся его, Ванька движением руки вверх резко отстранил руку вахтера и, бледнея уже, но еще спокойно, сказал матери: — Вот сюда вот, на эту вот скамеечку. Но и дальше тоже ждал Ванька — ждал, что красноглазый схватит его сзади. И красноглазый схватил. За воротник Ванькиной полосатой пижамы. И больно дернул. Ванька поймал его руку и так сдавил, что красноглазый рот скривил. — Еще раз замечу, что ты свои руки будешь распускать… — заговорил Ванька ему в лицо негромко, не сразу находя веские слова, — я тебе… я буду иметь с вами очень серьезный разговор. — Вань, — чуть не со слезами взмолилась мать...
ресурс Чапек Карел (Capek Karel)